Неточные совпадения
Левин чувствовал, что неприлично было бы вступать в
философские прения со священником, и потому сказал в ответ только
то, что прямо относилось к вопросу.
Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические,
философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из
того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом всё читать.
«И разве не
то же делают все теории
философские, путем мысли странным, несвойственным человеку, приводя его к знанию
того, что он давно знает и так верно знает, что без
того и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к
тому, что всем известно?»
— Нет, уж если мы разговорились,
то объясни мне с
философской точки зрения, — сказал Левин.
Он вспоминал свои осуждения Тиндалю за его самодовольство в ловкости производства опытов и за
то, что ему не достает
философского взгляда.
— Для серьезной оценки этой книги нужно, разумеется, прочитать всю ее, — медленно начал он, следя за узорами дыма папиросы и с трудом думая о
том, что говорит. — Мне кажется — она более полемична, чем следовало бы. Ее идеи требуют…
философского спокойствия. И не таких острых формулировок… Автор…
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда
тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты...
Но и тут и там господствует более нравственно-философский, нежели религиозный, дух и совершенное равнодушие и
того и другого народа к религии.
Они говорили и о
философских вопросах и даже о
том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого.
— О да, всё…
то есть… почему же вы думаете, что я бы не понял? Там, конечно, много сальностей… Я, конечно, в состоянии понять, что это роман
философский и написан, чтобы провести идею… — запутался уже совсем Коля. — Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист, — вдруг оборвал он ни с
того ни с сего.
Тема — основная для нашего национального самосознания и очень ответственная;
тема — основная для философии истории и требующая серьезной
философской подготовки.
Приходят к
тому, что
философское познание должно быть экзистенциально, но оно невозможно, потому что познающий разум не может познавать существования, которое никогда не может быть объектом.
Тема эта требует большого
философского углубления.
И потому для уяснения этого вопроса он взял не Вольтера, Шопенгауера, Спенсера, Конта, а
философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vіnеt, Хомякова и, естественно, нашел в них
то самое, что ему было нужно: подобие успокоения и оправдания
того религиозного учения, в котором он был воспитан и которое разум его давно уже не допускал, но без которого вся жизнь переполнялась неприятностями, а при признании которого все эти неприятности сразу устранялись.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только
тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и
философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
Этот центральный вопрос онтологии платонизма, вставший в средневековом споре номиналистов и реалистов, приобретает теперь снова, если не по форме,
то по существу, животрепещущий
философский интерес.
Искание шедевра [Выражение, возможно, навеянное названиями двух «
философских этюдов» Бальзака: «Неведомый шедевр» и «Поиски абсолюта» (М., 1966).], при невозможности найти его, пламенные объятия, старающиеся удержать всегда ускользающую тень, подавленность и род разочарования, подстерегающего творческий акт, что же все это означает, как не
то, что человеческому духу не под силу создание собственного мира, чем только и могла бы быть утолена эта титаническая жажда.
Религиозный опыт в своей непосредственности не есть ни научный, ни
философский, ни эстетический, ни этический, и, подобно
тому как умом нельзя познать красоту (а можно о ней только подумать), так лишь бледное представление о опаляющем огне религиозного переживания дается мыслью.
Поэтому тенденция католического богословия, направленная к
тому, чтобы сделать томизм [Официальная доктрина католической церкви, основы которой разработал Фома (Thomas — отсюда «томизм») Аквинский.] как бы нормой
философского творчества, налагает на католических философов бремя ненужного и вредного догматизма, неизбежно приводящего к лицемерию.
Стремление оккультистов путем медитации услышать голос самих вещей, как и вера Гегеля, что в мышлении, после
того как им, путем
философского медитирования, преодолены низшие, феноменологические, ступени самосознания духа и действует уже сам Логос, — формально сродны с «мифотворчеством».
Платон все время остается одновременно — и в этом-то и состоит парадоксальность его
философского образа — мифологом и философом, догматиком и критицистом, между
тем как
те, которые держатся за тогу основателя Академии, пугливо или брезгливо отмахиваются от всего «мифического».
В действительности Канту, после
того как Бог был найден, все равно каким путем и каким «разумом», нужно было бы зачеркнуть всю свою «Критику чистого разума», как построенную вне гипотезы Бога и даже при ее исключении, и написать заново свою
философскую систему.
При ответе на этот вопрос в
тех многочисленных определениях религии, которые делаются в религиозно-философской литературе, в большинстве случаев делается попытка установить
те или иные черты (или задачи) истинной религиозности, иначе говоря, высказывается нормативное суждение о
том, чем должна или может быть религия в наиболее совершенной форме.
Вся неисходность противоположения единого и всего, заключенная в понятии всеединства, сохраняется до
тех пор, пока мы не берем во внимание, что бытие существует в ничто и сопряжено с небытием, относительно по самой своей природе, и идея абсолютного бытия принадлежит поэтому к числу
философских недоразумений, несмотря на всю свою живучесть.
В
том же грехе — распространения категории бытия на Бога — следует признать повинным и Я. Беме, у которого не следует, конечно, ожидать при ном
философской отчетливости.
Напротив, нельзя сказать
то же самое о философии Плотина, в этом решительном пункте действительно отличающейся двойственностью и нерешительностью; благодаря этому она одинаково могла оказать бесспорное и глубокое влияние на христианское богословие (в частности, и на Ареопагита), а вместе с
тем явиться сильным оружием в
философском арсенале религиозного монизма.
И
то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все становилось властнее и ярче, а главное — определеннее: мне нужна была не «
философская» идея Божества, а живая вера в Бога, во Христа и Церковь.
Основные мотивы философствования,
темы философских систем не выдумываются, но осознаются интуитивно, имеют сверх-философское происхождение, которое определенно указывает дорогу за философию.
В материализме, именно в
той первоначальной его форме, которая носит название гилозоизма, неправильное
философское выражение дается правильному чувствованию материи, как зачинающего и плодоносящего, окачествованного начала, материализм есть смутный лепет о софийной насыщенности земли, и этим живым чувством земли («материи») он выгодно отличается от идеализма, для которого материя есть незаконнорожденное понятие о ничто, или трансцендентальная χώρα, или убыль бытия, бытийный минус.
То же можно сказать и о попытках
философского дедуцирования троицы у Шеллинга, Вл. Соловьева и особенно у Гегеля, насколько здесь выражается естественное самосознание духа в логическом разрезе.
Осознать себя со своей исторической плотью в Православии и чрез Православие, постигнуть его вековечную истину чрез призму современности, а эту последнюю увидать в его свете — такова жгучая, неустранимая потребность, которая ощутилась явно с 19 века, и чем дальше,
тем становится острее [Ср. с мыслью В. И. Иванова, которую он впервые высказал 10 февраля 1911 г. на торжественном заседании московского Религиозно-философского общества, посвященном памяти В. С.
Мы уже указывали, что оно не может быть философски дедуцировано, ибо сюда приходит и отсюда отправляется
философская дедукция как от некоторой данности, а вместе с
тем и тайны.
Абсолютное НЕ отрицательного богословия поэтому не содержит никакой отрицательной утвержденное, которая всегда есть соотносительность: это и не ου, и не μη (два оттенка греческого отрицания, одной наличностью своею уже предполагающие целую философию и
тем свидетельствующие о
философском гении эллинов).
И философия софийна, лишь поскольку она дышит этим пафосом влюбленности, софийным эросом, открывающим умные очи, иначе говоря, поскольку она есть искусство: основной мотив
философской системы, ее
тема опознается интуицией, как умная красота, сама же система есть лишь попытка рассказать на языке небожественном о вещах божественных.
Ибо если вообще философия, сколь бы ни казалась она критичной, в основе своей мифична или догматична,
то не может быть никаких оснований принципиально отклонять и определенную религиозно-догматическую философию, и все возражения основаны на предрассудке о мнимой «чистоте» и «независимости» философии от предпосылок внефилософского характера, составляющих, однако, истинные
темы или мотивы
философских систем.
Свобода
философского творчества выражается и в
том, что возможны различные
философские системы на одну и
ту же
тему, возможны (и фактически существуют) разные системы христианской философии, и это нисколько не подрывает ее принципиального значения.
То, что человек ведает как религиозный догмат, он хочет познать и как
философскую, теоретическую истину, подобно
тому как скульптор ищет
того же самого в мраморном изваянии.
Теория Шлейермахера, выражаясь современным
философским языком, есть воинствующий психологизм, ибо «чувство» утверждается здесь в его субъективно-психологическом значении, как сторона духа, по настойчиво повторяемому определению Шлейермахера (см. ниже), а вместе с
тем здесь все время говорится о постижении Бога чувством, другими словами, ему приписывается значение гносеологическое, т. е. религиозной интуиции [Только эта двойственность и неясность учения Шлейермахера могла подать повод Франку истолковать «чувство» как религиозную интуицию, а не «сторону» психики (предисл. XXIX–XXX) и
тем онтологизировать психологизмы Шлейермахера, а представителя субъективизма и имманентизма изобразить пик глашатая «религиозного реализма» (V).], а именно это-то смещение гносеологического и психологического и определяется теперь как психологизм.
Возвращаясь к нашей исходной проблеме — возможна ли религиозная философия и как она возможна, — мы должны настойчиво указать, что если действительно в основе философствования лежит некое «умное ведение», непосредственное, мистически-интуитивное постижение основ бытия, другими словами, своеобразный
философский миф, хотя и не имеющий яркости и красочности религиозного,
то всякая подлинная философия мифична и постольку религиозна, и потому невозможна иррелигиозная, «независимая», «чистая» философия.
Отличительной особенностью
философской и религиозной точки зрения Гегеля является
то, что мышление совершенно адекватно истине, даже более, есть прямо самосознание истины: мысль о божестве, само божество и самосознание божества есть одно и
то же.
На гносеологическом языке миф и есть познавание
того, что является запредельной Ding an sich для разума, и кантовское учение о непознаваемой вещи в себе содержит поэтому некий
философский миф агностического содержания.
Ведь даже научная, а уж
тем более
философская истина не открывается людям, чуждым умственной жизни, равным образом и художественное творчество недоступно людям, лишенным эстетического восприятия.
Но по поводу истин, возвещаемых в этих мифах, и в связи с ними Платон еще и философствовал, и эти-то куски его του διαλέγεσθαι [Букв.: ученая беседа, диалог (греч.) — основной жанр
философских сочинений Платона.] и составили
ту сокровищницу платонизма, которую все более научается ценить и наше время.
Тот же вопрос о творении — о теогоническом и теофаническом его смысле — подвергает глубокому
философскому исследованию Шеллинг в последней своей системе (в «Философии мифологии» и «Философии откровения»).
Заслуга Канта не в
том, что он заметил эту антиномичность, ибо с ней
философская мысль, в сущности, имеет дело с
тех пор, как себя помнит, но в
том, что он ее так остро осознал.
Наибольшее
философское и религиозное значение имеет, однако, не эта гипотеза метафизической катастрофы, но другая форма динамического пантеизма, согласно которой мир есть эманация абсолютного, он происходит как излияние от преизбыточной его полноты, подобно
тому как вода изливается из переполненного сосуда или солнечный свет и тепло исходят из солнца.
Шеллинг хочет «объяснить» и «дедуцировать»
то, что и голос религиозного чувства, и
философский критицизм одинаково повелевают принять, как факт божественной жизни, устанавливаемый в религиозном опыте и откровении.
Еще в большей мере
то же приходится сказать относительно эпохи Возрождения, которая, при всей искренности своего увлечения древностью в эстетическом, филологическом, научном,
философском отношениях, осталась ей духовно чужда, если не враждебна.
Платон в «Тимее» ответил на этот вопрос религиозным мифом о сотворении мира Демиургом и
тем самым молчаливо констатировал невозможность чисто
философского ответа.
Откровения же философии суть для нее лишь
темы и проблемы, ранее критического исследования не имеющие никакой
философской значимости.